Меня заинтересовал монах своим внешним видом, своей смиренной манерой и в особенности каким-то изношенным, истомлённым лицом. Черты лица этого были грубы, в них не было ничего возвышенного и духовного. Можно было догадаться, что этот человек действительно, как он сам говорил, много претерпел в своей жизни. Я подсел к нему и завёл с ним разговор.
— А вы сами из каких будете, батюшка? — спросил я.
— Я из крестьян, милостивый господин, — ответил монах, — из крестьян государственных. Крепостным человеком никогда не бывал, но всё же претерпел много.
— Вы как же, по какому-нибудь случаю в монахи пошли или по влечению?
— Единственно по влечению, милостивый господин. Никакого случая в моей жизни не было. Моя такая жизнь, что, можно сказать, в ней никогда никаких случаев не бывало. Так тянулась она год за годом. Тяжеленько это, правда, да Бог милостив, до погибели не допустил… Был я грамотен в крестьянском быту, и в церкви на клиросе читал и пел, и таким манером церковному делу научился. Оттого монастырский игумен и возвысил меня, и вот иеродиакойского сана удостоил. Даже иеромонахом обещали сделать, ежели б в монастыре оставался, да вот завертелся тут при архиерейской церкви, уж так, должно быть, иеродиаконом и умру… У нас, в монастыре, грамотного человека ценят.
— Разве это такая редкость? — спросил я.
— Как вам сказать? Оно, пожалуй, все грамотны, да как? Так, знаете, еле-еле буквы разбирают. Народ всё больше простой. Вот только игумен у нас из образованных, это действительно, — в прежнее время фельдшерским делом занимался… А когда человек может бегло читать, да к тому же ещё и писать, так уж это прямо на редкость.
Монах оставался с нами недолго; через полчаса он ушёл и сказал, что завтра придёт опять, чтобы вместе с Эвменидовым ехать.
На другой день они уехали.
Через неделю после этого отец Эвменидов вернулся из деревни, благополучно сдав свою должность иеродиакону в присутствии своего строгого настоятеля. При этом он рассказывал, что старый настоятель смотрел на него очень сурово и даже не захотел дать ему благословения.
— Вот чудак-то! — говорил Эвменидов, — словно я каким-то нечистым сделался оттого, что в университет поступил. Вот он, старый-то человек! Никак понять не может, что и церковная служба, и наука — всё ведь от Бога зависит…
Он нанял себе небольшую квартирку в две комнаты с кухней, перевёз в неё кое-какую мебель из деревни, и зажили они с женой новой жизнью. Жена его больше не дулась и не вздыхала. Она чувствовала себя даже лучше, чем в деревне.
— По крайней мере, тут никаких забот особенных нет. — говорила она. — Там и корову два раза выдои, и за птицей присмотри, и свиней покорми… И то и сё… А тут ничего этого нет. Сходила на рынок да в лавку бакалейную, — вот и все продукты есть… А главное, — прибавляла она с особенным увлечением, — главное, я вам скажу, что меня радует, так это плита. Поверите ли, как я мучилась там, в деревне! Печка у нас была большая и постоянно дымила, ничего нельзя было поделать против этого, — а тут вот плита. Поставишь кастрюльку да сковородку, оно само себе и варится. Куда как легче в городе жить!..
Они поселились неподалёку от университета. Эвменидов сделал это нарочно, чтобы ближе было ходить. И уж он был самым аккуратным посетителем аудитории.
Он не пропускал ни одной лекции, и потом, когда возвращался домой, долго сидел за столом над бумагой и по памяти записывал то, что слышал на лекции. Любовь к математике у него была нешуточная. Он постоянно носился с разными теоремами да выкладками и был в восторге от высшей математики, в область которой, наконец, вошёл его ум.
— Занимательная штука, я вам скажу! — говорил он мне. — Я думаю, нет другой науки во всём мире такой высокой, такой умственной, как высшая математика.
Достаточно было взглянуть на этого человека, когда он шёл по улице или по университетскому коридору своей спокойной и размеренной походкой, чтобы сразу сказать, что он был очень доволен своею жизнью. В лице у него было выражение какого-то блаженства. И это отражалось на его обращении с товарищами. Он был со всеми ровен, благодушен, старался оказывать услуги, и все находили приятным проводить с ним время.
В одном только долго он не сдавался. Большинство товарищей прямо из университета обыкновенно отправлялось в излюбленный ближайший трактир; здесь все обедали. Пища в этом трактире была плохая и дешёвая. Но зато здесь студенты чувствовали себя как дома. И много раз соблазняли товарищи отца Эвменидова.
— Почему бы вам не зайти, — говорили ему, — там нет ничего греховного. В той комнате, где мы сидим, нет никого постороннего. Послушали бы наши разговоры, отдохнули бы, как мы все там отдыхаем…
— Да от чего отдыхать-то? — спрашивал Эвменидов. — Мне отдыхать-то не от чего. Жизнь моя спокойная, приятная. Жена у меня добрая, дома тишина. Дети не балуют… От чего я буду отдыхать?
— Да, так, всё-таки в кругу товарищей…
— Да, это правда, круг товарищеский мне приятен. Да только, знаете, неловко как-то — в этаком одеянии, и вдруг в трактир…
— Да какой же это трактир? — возражали ему. — Ведь это всё равно, что вы у нас в гостях будете. Ведь мы вам говорим, что там никого постороннего нет.
Эвменидову, в сущности, очень хотелось исполнить просьбу товарищей, и он советовался со мной, как ему поступить. Я не видел ничего преступного, с его точки зрения, в том, что он зайдёт в трактир, и посоветовал ему сделать это. И вот, как-то однажды, он, наконец, решился. Он взял меня в проводники, и мы избрали путь через двор, откуда никто не входил и появились в студенческой комнате. Это всем доставило искреннее удовольствие, и все начали предлагать Эвменидову что-нибудь выпить, но он отрицательно качал головой.